Вы меня сразу поймете, если вспомните тех, кто раньше жил на чердаках, а теперь разъезжает в экипажах и распутничает с бывшими маркизами и баронессами. Да позволено будет спросить: как случилось, что народные законодатели щеголяют всеми пороками и всей роскошью бывших придворных? Как случились, что эти революционные маркизы и графы женятся на богачках, устраивают оргии, играют в карты, содержат слуг и носят дорогие наряды? За чей счет? На счет ограбленного парода? Или за счет золотых рукопожатий иноземных монархов? Как же нам не удивляться, слушая их остроты, их разглагольствования о высоких материях, о хорошем тоне? Кое-кто недавно бесстыдно пытался ссылаться на Тацита; я мог бы в ответ припомнить Саллюстия и поиздеваться над Катилиной. Но думаю, что и без этого уже все ясно, — портреты готовы.
Никаких компромиссов, никакого примирения с людьми которые только и помышляли о грабеже народа, которые надеялись безнаказанно осуществлять этот грабеж! Ника кого примирения с людьми, для которых республика была только спекуляцией, а революция — только средством’ Устрашенные недавними уроками, они пытаются исподволь охладить пыл справедливого гнева. Так и слышишь кругом эти голоса: “Мы недостаточно добродетельны, чтобы быть столь жестокими. Сжальтесь над нашей слабостью философы-законодатели! Мы не решаемся сознаться в своей порочности. Уж лучше мы скажем вам — не будьте жестокими!”
Не беспокойся, добродетельный народ, не беспокойтесь, честные патриоты! Передайте лионским братьям: меч правосудия еще не заржавел в руках, которым вы его доверили!.. Мы подадим республике высокий пример!
Бурная овация к зале.
ЛАВИНА ГОЛОСОВ. Да здравствует республика!
— Да здравствует Робеспьер!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Собрание закрыто.
УЛИЦА
ЛАКРУА, ЛЕЖАНДР.
ЛАКРУА. Что ты наделал, Лежандр! Да понимаешь ли ты, чью голову ты снес этими своими бюстами?
ЛЕЖАНДР. Ну подумаешь — слетят головы одного-двух щеголей и их красоток, только и всего.
ЛАКРУА. Ты же самоубийца! Ты — тень, которая убила свой оригинал и себя вместе с ним.
ЛЕЖАНДР. Не понимаю.
ЛАКРУА. По-моему, Колло говорил достаточно ясно.
ЛЕЖАНДР. Ну и что? Просто налакался опять, вот и все.
ЛАКРУА. Устами шутов, младенцев и — ну? — пьянчужек глаголет истина. Как ты думаешь, кого имел в виду Робеспьер, говоря о Катилине?
ЛЕЖАНДР. Кого?
ЛАКРУА. Это же яснее ясного. Атеистов и ультрареволюционеров спровадили на эшафот, но народу от этого ни жарко ни холодно — он снова бегает босиком по улицам и требует башмаков из дворянских шкур. Температура гильотины не должна понижаться; еще несколько градусов — и самому Комитету спасения придется почить вечным сном на площади Революции.
ЛЕЖАНДР. Ну и при чем тут эти бюсты?
ЛАКРУА. Да неужели ты не видишь? Ты публично заявил о существовании контрреволюции, ты спровоцировал децемвиров, ты вложил им нож в руку. Ведь народ — как Минотавр. Если они не будут каждую неделю подавать ему свежие трупы, он сожрет их самих.
ЛЕЖАНДР. Где Дантон?
ЛАКРУА. А почем я знаю! Наверное, опять собирает по кусочкам Венеру Медицейскую из гризеток Пале-Рояля; это у него называется “мозаичный портрет”. Один бог знает, на какой он сейчас стадии. Коварная природа расчленила красоту, как Медея братца, и каждому телу уделила лишь жалкую частичку… Идем в Пале-Рояль!
Уходят.
КОМНАТА
ДАНТОН, МАРИОН.
МАРИОН. Нет, погоди! Я хочу побыть у твоих ног. Так вот, слушай, что я тебе расскажу.
ДАНТОН. Для твоего ротика есть применение и получше.
МАРИОН. Ну, пожалуйста, подожди. Мать у меня была умная женщина; она мне всегда говорила, что невинность — лучшая из добродетелей. Когда в дом приходили люди и начинали говорить о всяких таких вещах, она меня выпроваживала из комнаты; если я спрашивала, чего им надо, она отвечала: как тебе не стыдно; даст, бывало, почитать книжку, а половину велит пропускать. Мне только Библию разрешалось читать от корки до корки — все-таки святая книжка; но кое-чего в ней я никак не могла понять. Спрашивать я не любила — самой хотелось во всем разобраться. И вот как-то пришла весна, и я впервые почувствовала, что вокруг меня что-то происходит, а я в этом не участвую. Я вдруг начала задыхаться в себе самой. Я разглядывала свое тело, и мне иногда начинало казаться, что я раздваиваюсь, а потом опять сливаюсь воедино. В это время к нам зачастил один юноша; симпатичный такой и говорил так чудно; я не могла понять, что ему надо, но мне с ним было очень весело. Мать часто его приглашала, ну а нам того и надо было. Наконец мы сообразили, что, чем сидеть рядом друг с другом на стульях, лучше лежать друг с другом под простынями. Мне это поправилось даже больше, чем болтать с ним, и я не могла понять, почему мне всякую ерунду позволяли, а такого удовольствия лишали. Конечно, мы все делали тайно. Так оно шло и шло. Только я вдруг стала как море, которое все глотает, и все ему мало. И только одно это имело для меня смысл, и все мужчины для меня как бы слились в одно тело. Что делать, раз я по природе такая? И однажды он все понял. Как-то утром пришел к нам и так поцеловал меня, будто задушить хотел. Сдавил мне шею руками. Я перепугалась до смерти. А он отпустил меня, засмеялся и говорит: чуть было не сыграл с тобой глупую шутку. И не надо, говорит, платье снимать, оно тебе еще пригодится, чего зря его трепать — само износится. Не хочу, говорит, лишать тебя единственного удовольствия. И ушел, а я опять ничего не поняла. Вечером села у окошка — я, знаешь, очень впечатлительная и все воспринимаю только чувством — и как бы потонула в море заката. Вдруг вижу — бежит по улице тол на, впереди мальчишки, женщины повысовывались из окон. Я тоже высунулась, гляжу — а они его тащат и большой такой корзине, он бледный-бледный в свете луны, и волосы на лбу все мокрые. Утопился он. Я так плакала… Тогда во мне что-то как будто сломалось. Вот другие люди — у них есть воскресные и рабочие дни, шесть дней они работают, а на седьмой молятся, умиляются раз в год на день рождения и раз в год в сочельник задумываются над жизнью. А мне этого не понять: у меня в жизни нет никаких перемен, никакого разнообразия. Только жадность одна: забрать, вобрать в себя все, что можно ,— как пожар, как потоп. Мать моя умерла с горя; люди показывают на меня пальцами. И дураки! Не все ли равно, от чего получать удовольствие — от мужского тела, от иконы, от цветов или от игрушек? Чувство одно и то же. Кто больше наслаждается, тот чаще молится.
ДАНТОН. Почему глаза мои не могут насытиться твоей красотой, вобрать ее всю, целиком, без остатка?
МАРИОН. Губы заменяют тебе глаза, Дантон.
ДАНТОН. Я хотел бы исчезнуть, разлиться в эфире, чтобы омывать тебя своим потоком, чтобы ласкать каждый изгиб твоего божественного тела.
Входят ЛАКРУА, АДЕЛАИДА и РОЗАЛИ.
ЛАКРУА (останавливается в дверях). Нет, я сейчас лопну от смеха.
ДАНТОН (недовольно). Что там?
ЛАКРУА. Да все вспоминаю эту подворотню.
ДАНТОН. Ну и что?
ЛАКРУА. Две собаки в подворотне — бульдог и крохотная такая болонка. Совсем друг друга замучили, бедняжки.
ДАНТОН. Ты это к чему?
ЛАКРУА. Да так, вспомнил, и смешно стало. Вот была потеха! Девицы повысовывались из окон; осторожности ради я не позволял бы им сидеть на солнышке. Собак не будет — так мухи сядут на руку и давай за свое; девочки и призадумаются… Мы с Лежандром прошлись по всем кельям. Монахини из ордена откровения плоти хватали нас за фалды и жаждали благословения. Лежандр сделал одной внушение, так ему теперь за это месяц целый придется поститься. А я вот привел двух жриц.
МАРИОН. Привет, мадемуазель Аделаида! Привет, мадемуазель Розали!
РОЗАЛИ. Какая приятная неожиданность! Давно уж мы не имели удовольствия.
МАРИОН. Я тоже думала — куда это они пропали?
АДЕЛАИДА. Ах, боже мой, столько работы — никакого продыху!
ДАНТОН (Розали). Послушай, малютка, да ты отрастила себе бедра!
РОЗАЛИ. Стараемся, мсье. Ежедневная практика.
ЛАКРУА. Ты знаешь, в чем разница между античным и современным Адонисом?
ДАНТОН. А Аделаида стала такая скромница — занятно! Пикантное разнообразие. Личико-то прямо ангельское — она им, как фиговым листком, прикрывает грешное тело. На людных улицах такое фиговое дерево сулит приятную прохладу.
АДЕЛАИДА. Я могла бы стать и проезжей дорогой, если мсье…
ДАНТОН. Ну ясно, ясно; сразу уж и горячиться!
ЛАКРУА. Да послушай же! Современного Адониса разрывает в клочья не вепрь, а свора сук; рана у него не на бедре, а в паху, и проливается из нее не кровь, а ртуть.
ДАНТОН. А мадемуазель Розали похожа на реставрированный торс, в котором античного только бедра да ноги. Она как магнитная стрелка: верхний полюс — голова — отталкивает, зато нижний притягивает, а посредине экватор, где каждому, кто впервые пересекает линию, требуется крещение сулемой.
ЛАКРУА. Они — сестры милосердия; только врачуют они не лекарствами, а собственным телом.
РОЗАЛИ. Постыдились бы сами, чем нас стыдить!
АДЕЛАИДА. И вообще побольше воспитания вам не помешало бы!
Обе удаляются.
ДАНТОН. Спокойной ночи, крошки!
ЛАКРУА. Привет, ртутные копи!
ДАНТОН. Их надо пожалеть — они лишились пропитания на ночь.
ЛАКРУА. Послушай, Дантон. Я только что от якобинцев.
ДАНТОН. Ну и что?
ЛАКРУА. Лионские делегаты выступали с прокламацией; они считают, что им остается только гордо запахнуться и тогу. У каждого было такое лицо, будто он хотел сказать соседу: “Это совсем не больно, Пет”. Лежандр кричал, что враги хотят разбить бюсты Шалье и Марата. Кажется, он снова хочет размалеваться красным цветом; давно никого не терроризировал — ребятишки осмелели, за фалды стали на улице хватать.
ДАНТОН. А что Робеспьер?
ЛАКРУА. Паясничал на трибуне и кричал, что царство добродетели невозможно без террора. Я как услышал, так у меня сразу шею заломило.
ДАНТОН. Он стругает доски для гильотины.
ЛАКРУА. А Колло кричал как одержимый, что настало время сорвать маски.
ДАНТОН. Они сорвут их вместе с лицами.
Входит ПАРИС.
ЛАКРУА. Ну что там еще, Фабриций?
Обращайтесь в нашу компанию piter-gruzoperevozki.ru - перевозка негабарита.
Странички: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Опубликовано 17 Февраль 2012 в рубрике Драмы